Он заметил усмешку, затерянную в бороде собеседника, и это охладило Сергея Яковлевича.
— Вы молчите? — спросил он. — Вы не согласны или же просто не желаете спорить?
— Я думаю, — ответил Кобзев, — что это попросту бесполезно. Впрочем, если бы вы оказались учеником Карла Маркса, то — смею вас заверить — вас и не назначили бы вице-губернатором!
Мышецкий слегка обиделся, но русская жизнь, дикая и путаная, пробегая за окнами вагона, давала столько интересных тем для споров, что обижаться долго не приходилось.
Однажды они наблюдали, как вокруг лопнувшего мешка с сахаром вороньем кружили дети и бабы: они хватали сахар горстями, сыпали за пазуху, тут же тискали его в рот. Городовой махал над ними своей «селедкой», но — куда там! Люди со смехом отбрасывали от себя и городового и его «селедку»…
— Вот, — подсказал Кобзев, — как государственный человек, вы должны запомнить эту картину. Когда-то вы писали о чаевом налоге — так напишите о налоге на сахар,, который продается внутри страны пуд по четыре рубля шестьдесят копеек, а вывозится за границу стоимостью в один рубль двадцать девять копеек… Разве же это не преступление перед бедным русским народом?
И князь Мышецкий (вице-губернатор и камер-юнкер двора его императорского величества) был вынужден признать: да, это преступление.
— А кто узаконил сие преступление? — продолжал Кобзев. Он выжидал ответа…
И ничего князю не оставалось, как снова подтвердить, что это преступление узаконено (посредством тайных премий сахарозаводчикам) самим правительством.
— Только, пожалуйста, — смутился Сергей Яковлевич, — не допытывайтесь у меня далее, кто стоит во главе этого правительства. А то ведь мы с вами договоримся черт знает до чего!
— Я вот так и договорился, — грустно улыбнулся Кобзев. — И не черт знает до чего, а вполне конкретно — до рудников в Сибири! Вас это не пугает, князь?
Мышецкий беспечно рассмеялся.
— Честно скажу: мне более по душе быть губернатором. Хотя, если говорить откровенно, то я… сторонник парламентарного правления!
— Я так и думал, — кивнул Кобзев. — Конституция — это сейчас очень модно… А мужик толкует о земле!
— Земля — народу, я согласен, — ответил Мышецкий, — и пусть будет так. Но власть — нам, свежим образованным силам. Нет, нет! Не подумайте, что я склонен признать компанию господ-погромщиков Богдановича и Дубровина. Ставку следует делать на таких людей, как тверские земцы Родичев и Петрункевич, как наши почтенные академисты Трубецкой и Ольденбург…
Вскоре, после одного, казалось бы незначительного, события, собеседования спутников приобрели определенную цель.
Однажды вышли они прогуляться перед вагоном в каком-то заштатном городке.
Вдруг послышался могучий бабий рев. Толстая, грязная бабища лет шестидесяти облапила и навалилась на двух тщедушных солдат, изнемогавших под бременем непосильной ноши. Раскисшие от водки, потные, все трое отчаянно рыдали перед разлукой.
Толпа в страхе шарахалась перед ними в стороны, а баба время от времени стукала солдат головами, чтобы они поцеловались, а потом, вывернув мокрые, жирные губы, сама подолгу обсасывала их поцелуями.
При этом она басовито причитала:
— И на кого же вы меня, соколики, спокидаете? Землячки вы мои приглядные! И на што ж это я вас кормила, поила, уся истратилась?.. Сколько винища-то вы у меня повылакали, сердешные! А тапереча, што же это и вьгходи-и-ит?..
Мышецкий и Кобзев пропустили мимо себя эту не совсем-то пикантную картинку русского житья-бытья, а близнецы фон Гувениусы в один голос сказали:
— Фуй-фуй…
— Но-но! — прикрикнул на них Мышецкий (в этот момент, перед этой мразью, он готов был защищать даже дремучее, как сыр-бор, русское пьянство).
Поздно вечером, докуривая последнюю папиросу, Мышецкий стоял в коридоре вагона.
А за окном пролетала тьма, пронизанная дрожащими огнями деревень, что навсегда затеряны в этом мраке. Вспыхивали, как волчьи глаза, костры на заснеженных пожнях. Придвинутые к самым рельсам, стояли могучие дебри и таинственно шевелили медвежьими лапами.
От этого жуткого мира, что глухой стеной стоял за окнами вагона, веяло чем-то беспробудно диким, ветхозаветным, издревле-языческим. Чудились во тьме частоколы славянских городищ, священные огни на плёсах, пение стрел на лесных опушках, перестуки мечей в отдаленных битвах.
И было как-то странно ощущать себя — в пенсне, с папиросой в зубах, вылощенного — причастным к этому загадочному миру.
«Россия, — печально, почти с надрывом, вздохнул Мышецкий. — Что-то еще будет с тобою?»
И вдруг неожиданно для себя вспомнил он толстую бабу и ее проспиртованный голос: «А таперича, што же это и выходи-и-ит?..»
Можно соглашаться или не соглашаться, но в этом возгласе было что-то трагическое.
Вот с этой бабы они и начали. На следующий день Кобзев спросил Мышецкого — между прочим:
— Знаете ли вы человека, который больше всех сделал на Руси для борьбы с пьянством и который…
— …также умер от пьянства? — засмеялся Мышецкий. Кобзев посмотрел на него очень внимательно:
— Да, угадать не трудно. Он и умер от водки.
— Нет, простите, не знаю. Кто это?
— Иван Гаврилович Прыжов, — пояснил Кобзев, — автор очерков о «Кормчестве» и сочинитель почти подпольной книги «История кабаков на Руси»… Ныне эти книги забыты, но придет время, когда потомство перелистает их заново. Перелистает — и ужаснется!
— Отчего такая печальная судьба у этих книг?
— Не менее печальна и судьба автора: он умер в ссылке, одинокий и полный отчаяния… Я могу не оправдывать эту бабу, — добавил Кобзев, — но пьянство Прыжова я оправдываю. Ему больше ничего не оставалось, и он — пил! Такова жизнь.