и Уренский Губернский предводитель Дворянства
Б. Н. АТРЫГАНЬЕВ
Сергей Яковлевич грустно улыбнулся:
— Ого, я чувствую, что здесь уже побывал мужчина… В твоем полку снова прибыло, Додо!
Сестра сорвалась с места, быстро подскочила к нему и тяжело повисла на его шее. Рядом со своими глазами князь Мышецкий увидел ее глаза — мятежные, широко распахнутые.
— Сережка, — сказала она, — не груби ты мне… Кто у меня есть-то, кроме тебя? Поверь: я начну все заново… Ты даже не знаешь, как я жить-то стану!..
Она говорила сейчас, как в далеком детстве, проведенном в деревне, и речь ее стала вдруг почти детской, простой, бабьей.
Он прижал ее к себе, похлопал по спине рукою.
— Ну-ну, — сказал, утешая. — Будет тебе. Мы поладим…
На улице сдержал себя, чтобы не расплакаться. «Ах, Додо, ах, Додушка… Авдотья!»
А слезы были так близки! Потому что напомнила сестра дом над рекою, запахи сенокосов, крики перепелов за околицей. Воспитывали в простоте, на открытом воздухе, без барских затей, в крестьянских играх, — оттого-то, наверное, так и здоров он телом…
Сергей Яковлевич даже не заметил, как тронулись лошади. Завернули с Дворянской, и в светлую память о детстве со звоном вошла жуткая музыка, — то загремели кандальные. Шибануло в лицо князю кислым потом овчин и онучей; прямо на губернатора, наседая, словно кошмар, двинулось горе российских дорог и проселков — люд неизбытный, народ каторжный…
— Стой, — сказал он кучеру. — Все равно не проедем…
Кучер боязливо закрестился, то же сделал и Мышецкий.
Первым проехал на сытой короткохвостой кобыле конвойный офицер, чем-то похожий на покойного императора Александра III, а следом за ним, утопая в грязи, обзванивая город кандальным лязгом, двигалась серая и шумливая колонна арестантов.
— Откуда этапные? — крикнул Мышецкий офицеру.
— Из Оренбурга гоним, — ответил тот, не обернувшись. Впереди колонны, гордо рея лохмотьями, крутился полупьяный старик, выкрикивавший несуразные слова:
Эх ты, милая моя, растудыт-твою-я, буду в золоте ходить да парашу выносить…
За невеселым потешателем, сбиваемые в кучу лошадиными задами, шагали более здоровые и удачливые — тюремная знать, короли уголовщины. Потом прозвякали, жалобно выкрикивая Мышецкому просьбы о табаке и хлебе, рядовые этой ужасной армии. Сергей Яковлевич подумал и, забрав из портсигара горсть папирос, швырнул ее в безликую массу.
К нему подскочил на лошади конвоир:
— Не дозволено жалеть, ваше благородь!
Прошли «политики»: на Мышецкого пахнуло единоплеменной речью интеллигентов, и он невольно отвернулся, словно был виноват в чем-то перед ними. Заскреблись по камням колеса телег, проплыли какие-то бабы с синевой под глазами, наведенной покровителями, из кульков тряпья выглядывали младенческие лики.
Мышецкий окликнул казака, замыкавшего колонну:
— Куда вы их, братец?
— На пристань…
«Ну, делать нечего», — решил Сергей Яковлевич. Впрочем, он был уже готов к этому. Одну-две баржи перехватят этапные. Но сумеет ли пароходство обеспечить переселенцев на будущее? Смешно говорить: даже читинских не всех забрали. А казанские путейцы гонят эшелон за эшелоном…
Пришлось утешить себя успокоительной тарабарщиной: «Без працы не бенды кололацы. Будем думать завтра…»
Как следует выспавшись, Сергей Яковлевич с утра засел в присутствии, где его сразу же огорошили:
— Ваше сиятельство, Иконников перекрыл улицу рогатками и никого не пропускает.
— На каком основании?
— Но вы же заставили его покрыть мостовую?
— Так что же?
— Ну вот. Он мостовую покрыл, но, говорит, не за тем, чтобы по ней другие ездили. Мостовая стала его мостовой!
— Да что он — с ума сошел?
— Не можем знать…
Пришел Кобзев и направил его мысли в другую сторону.
— Вот раскладка, — сказал он. — Даже если баржи обернутся по реке дважды туда и обратно, то все равно не вывезут из губернии и половины Свищева поля. Надо что-то срочно изобретать!
Сергей Яковлевич постучал себя пальцем по левому виску.
— Вот тут что-то болеть стало, — сказал он. — Я уже устал от изобретений. Я изобретаю. И все вокруг меня тоже изобретают. Час от часу не легче!
— А если соорудить плоты? — предложил Кобзев.
— Лес дорог. Наверх поднимут, а обратно, боюсь, пароходство не спустит.
— Может, все-таки попробуем?
— Рискнем.
— В три раската?
— Что вы, дорогой Иван Степанович! Лес пригодится для нашего расейского плюгавства… Давайте в один раскат.
— А вот это рискованно!
— Ну, будем сажать и смотреть. Не дадим же мы затонуть им у берега. Велите бревна вязать покрепче… А что у вас там с томской партией?
— Весьма бестолково. Часть заболела, уже в бараках. Если отправлять, то муж уедет — жена останется, мать уедет — дети в бараке… И народ не безмолвствует!
— Понимаю.
— А в бараке почти не лечат. Больше вяжут да водой окачивают. Но выпустить тоже нельзя. Очень боюсь, чтобы не попался кто-нибудь из Астрахани, — там снова чумой запахло…
— Типун вам на язык, Иван Степанович!
Оставшись один, Мышецкий пытался вспомнить, что занимало его перед приходом Кобзева, но не смог сосредоточиться.
В голове с утра уже начался сумбур: Додо перемешалась с бревнами, подарки султана Самсырбая с мечтами о постройке в Уренске хлебного элеватора.
— Сдавать начал, — сказал Мышецкий, поглаживая висок, и в этот момент на пороге его кабинета предстала незнакомая фигура.
Вошедший офицер был дороден, грубоват. На лице его, от скулы, тянулся синеватый шрам, который кончался в углу широкого, как у лягушки, рта.